Факультет

Студентам

Посетителям

Картофельным бунт

Со времен Пугачева тихо было в Пермском краю. Молча смотрелись в воды Исети, Мияса и Сододянки кривые домишки, крытые берестой и соломой.

Молча ломали шапки крестьяне перед мундирами царских чиновников, молча несли писарям и попам последние крохи. Только перезвон колоколов плыл над полями от села к селу, благословляя покорность и терпение, пьяными голосами перекликались кабаки да детский и бабий плач не смолкал в избах.

И вдруг пришел конец тишине, — зашумели села, молчавшие без малого семьдесят лет. По проселкам, нахлестывая лошадей, из слободы в слободу поскакали вершники — гонцы с вестями. В кузнях у околиц загремели кувалды — крестьяне ковали железные наконечники для пик, насаживали ножи на дреколины, вколачивали косы в дубины. И немногого нужно было, чтобы всколыхнулся крестьянский мир.

В селах и волостях писари и головы обрядились в форменные кафтаны с галунами и светлыми пуговицами. Они пошли по избам за новым побором — на содержание волостного и сельского управлений. Пришли, увешанные золотыми кистями, пришли с солдатами и погнали крестьян пахать землю под невиданную «картофку». Клубни, присланные в волостные управления с осени, померзли в ямах; осклизлые, они кисло, тошнотно пахли. К чему их сеять? За какие грехи такая напасть? Новый приказ объявили старосты: с каждой крестьянской души велено взыскивать по полторы четверти хлеба; каждые десять домохозяев должны избрать одного «добросовестного» и ссыпать к нему этот хлеб до весны, чтобы к севу все были с семенами.

А крестьяне тут были вольные, каждый сам себе был хозяин. И пошли в народе страшные слухи — будто продали писари и попы весь крестьянский мир в кабалу богатею-помещику господину Министеру. За бочонок золота, за пуд ассигнаций, за кресты и медали продали мир по фальшивым приговорам: написали, будто крестьяне сами, по доброй воле, согласились быть за господином Министером, собирать ему хлеб и сеять «чертью отраву» — картофки!

Никто не объяснил народу, что там, далеко, в Санкт-Петербурге создано новое министерство государственных имуществ; никто не объяснил, какую пользу может принести в хозяйстве картофель, как выращивать его, как хранить. И кого же считать «добросовестным» и к кому осыпать зерно? Кулаки-мироеды успели уже поднести писарям вина и раскрыли настежь свои закрома: сыпьте, соколики! У нас будет цело, никуда не денется!

Семьдесят лет было тихо в Пермском крае, — и вдруг пришел конец тишине.

В двадцати пяти верстах от уездного города Шадринска, в слободе Батуринской, что раскинулась по обоим берегам реки Солодянки, на площади перед церковью собралась толпа в три-четыре тысячи. Валом валил сюда народ из соседних деревень, с кольями, косами, вилами, топорами: вершники по всей округе разнесли весть, что спешит сюда с тридцатью солдатами начальство из уезда — душегуб Черносвитов, исправник, с окружным начальником Кирхнером. «Помогайте! Сторожитесь! Съезжайтесь управляться сообща!» кричали вершники.

День был праздничный. Но колокол молча висел в холодном весеннем воздухе; молчал и кабак, закрытый по решению общества, — серьезные ожидались дела, не в хмелю было их решать.

По площади, на церковном холме и дальше, на выгоне, волнами перекатывалась толпа и могучий гул голосов. Гуще всего толпился народ у ограды волостного управления. Тут к столбу был привязан писарь. С него давно сорвали кафтан со светлыми пуговками, сытое лицо его распухло и побагровело от ударов, один ус был оторван, и кровь текла с ободранной губы по подбородку.

— Сам знаешь, чего хочем! — кричали мужики. — Сказывай правду: за сколько мир продал и где грамоты, по которым подворачивают нас за господина?

Тощий крестьянин в заячьей шапке, сбившейся на затылок, деловито, раз за разом окачивал писаря ведрами воды, которую ему таскали из соседнего колодца ребятишки. И каждый раз, как поднималось кверху ведро, писарь шарахался в сторону так, что берестяная веревка врезывалась ему в шею, а народ расступался, сторонясь от ледяных брызг.

— Так ему, так ему, миропродавцу! — кричали в толпе. — Нажил жиру, собачий сын, нагулял сала на мужицкой шее! Попил мужицкую кровь, пора и свою подставлять! Не скули, крапивное семя, сказывай без утайки: пошто подписывал нас под барина?

Толпа раздалась. Рослый мужик с серебряной бородой волочил по земле попа. Сильным рывком он поставил его на ноги возле писаря.

— Попы с писарями — одной свиньи мясо, — сказал он. — Скидай рясу!

Сразу закричали со всех сторон:

— Не отсидишься под рясой, батька! Ряса дана вам богу молиться, а не мир продавать!

— Говори, куда спрятали царский указ с золотою строчкой, с четырьмя гербами на углах? Вот морозить станем водою, скажешь тогда! Вода-то нынче не свой брат, проймет и язык расшевелит!

Поп, прижимая к груди обрывки рясы, кричал визгливым, бабьим голосом:

— Не видел указа! Не видел! Не знаю!

— Врешь! Знаешь, да затаиваешь!

За церковью, там, где начинался выгон, став на пенек, держал речь видавший виды солдат Иван Фадешин, по прозванию Лысый.

— Проданы все мы с головы на голову! Батюшку-царя обманули, написали позаочны приговора и сказали, что мир согласился добровольно быть в уделе за Министером. А Министер перво заставил кабальные яблоки сеять, картофку проклятую. Вам, дескать, картофка, жрите, а хлеб — это наша пища, господская! Хлеб велит собирать и ссыпать от девяти в десятый дом! Нет, миряне! Покуда живы, без царского повеления не будем за Министером! Мы опокон веку вольные, государственные. Шалишь, не пойдем в кабалу к господину Министеру!

О Шадринской дороги донесся звон колокольцев. Тройка лихих коней вынесла на пригорок экипаж. Беглым шагом следовали за экипажем солдаты; ямщик остановил коней возле церкви, и солдаты тотчас построились вокруг экипажа кольцом, взяв ружья наизготовку.

У исправника Черносвитова одна нога была пробковая; Кирхцер, окружной начальник, помог ему выйти из экипажа. Их давно прозвали «два дружка на трех ногах», потому что они были неразлучны и всегда выезжали пороть крестьян вместе. Следом за ними вышел из экипажа батуринский голова.

Толпа замерла. Одинокий возглас приветствовал прибывших:

— Добро пожаловать, милостивые государи! А мы тут заждались, все глазыньки проглядели.

Затаенное злорадство послышалось в этом возгласе. Черносвитов перекинулся с Кирхнером быстрым взглядом.

— Это что же за сборище такое? — громко спросил он.— Или чем недовольны, а?

Он сбросил с плеч плащ, одной рукой оперся на палку, другую пропустил в ремень подзорной трубки, болтавшейся у него на груди. Так он стоял, прислонившись спиной к экипажу, и прищуренными глазами озирал толпу. Пробковая нога беспомощно отставлена была в сторону, но вид его был внушителен. Тугой воротник вицмундира подпирал одутловатые, гладко выбритые щеки. Толпа, не обратившая никакого внимания на мушкеты солдат, на мгновение подалась назад при звуке его властного, резкого голоса.

Из передних рядов выдвинулся вперед мужичок с крестом на груди. Он козырнул по-солдатски и сказал с усмешкой:

— Всем довольны, вашбродь!.. Вот деды и прадеды наши разговлялись пирогами да ватрушками, а нынче, бают, картофку велено жрать, чортово яблоко. Премного благодарны благодетелям нашим за попечение. Слыхать, продали нас, как баранов, в удел господину Министеру. Деды и прадеды наши были вольными, государевыми, а нынче время пришло шею гнуть под ярмо. Очень мы этим довольны, земно кланяемся, вашбродь! Что ж вы не благодарите господина исправника, миряне?

Косы, вилы и пики закачались над толпой, будто их тронул ветер.

— Ужо поблагодарим! — раздался чей-то голос.

Ястребиная голова Кирхнера беспокойно вертелась на тонкой шее.

— Дело выходит табак, Викентий Егорович, — шепнул Кирхнеру Черносвитов. И вдруг бросил в толпу громко и твердо: — По розгам соскучились, голубчики?

Он был смел и надеялся на свою славу: не было в уезде человека, который не слыхал о страшных порках исправника Черносвитова, порках, после которых десятками свозили мужиков на погост. Но на этот раз он ошибся. Толпа теснее сомкнулась вокруг ощетинившегося штыками конвоя; крики слились в один нараставший и ширившийся гул. Батуринского голову вырвали уже из рук команды; его завертело и понесло через толпу к берегу Солодянки. Черносвитову и Кирхнеру видно было с пригорка, как бросало его из стороны в сторону, пока, в чем мать родила, весь залитый кровью, он не очутился у плотины. Его обвили веревкой и столкнули в воду. Вытащили и столкнули опять.

— Брать их надо, что на них смотреть! — услышали Черносвитов и Кирхнер. — Туда же, к заплоту: пусть узнают там мужицкий суд!

Чья-то рука ухватила уже Кирхнера за ворот вицмундира; солдат ударом штыка освободил начальника. Тут исправник переменил тактику.

— По бунтовщикам!.. — крикнул он солдатам, но «пли!» не сказал.

Народ отшатнулся от ружей. Воспользовавшись этой минутой, Черносвитов обратился к толпе. Он не грозил уже, а просил, уговаривал:

— Хотите слушать, слушайте, а не хотите, после сами будете раскаиваться, да уж не воротить. Я старый солдат, мне смерть не страшна.

Он вынул из кармана бумагу.

— Вот закон управления. Он дан царем и обнародован. Наш государь вверил министру главное управление всеми государственными имуществами, а с тем вместе и попечение над вами, так как вы — государственные крестьяне, а не господские…

Медленно, продолжая говорить, Черносвитов стал отступать к церкви. Вместе с ним и Кирхнером двигалось кольцо солдат.

— А картофка? Кабальные яблоки к чему? — крикнул кто-то в толпе.

— Почему ж это вдруг кабальные? — подхватил Черносвитов, измеряя глазами расстояние до церковной ограды. — Картофель должно садить вам на случай неурожая. Есть примеры, что которого года хлеб родится худо, картофель родится хорошо…

Трое солдат взошли уже на церковную паперть.

— Да местами есть земли скудные, — продолжал исправник, с каждым словом пятясь на шаг. — Хлеб дают плохой, а картофель хороший…

Уже Кирхнер скрылся в дверях.

— Вот по этим-то примерам правительство и старается, чтобы посевов картофеля было больше. И законом положено: тем, которые на свои средства сеяли его, раздавать в награду похвальные листы, деньги, кафтаны…

Мужик с серебряной бородой, тот самый, что приволок, к ограде волостного управления попа, перебил его. Обернувшись к толпе, он крикнул:

— Я так смотрю, миряне: нету вреда в картошке! Третий год ее сею. Картошка — хлебу присошка. А только пусть, нам исправник скажет, по чьему такому приказу наш батуринский голова, — тут он указал длинной рукой в сторону реки, — почему это наш голова всю семенную картошку поморозил в общей яме? И на кой ляд ее, мороженную сеять?

Говоривший и вместе с ним вся толпа обернулись к тому месту, где только что стоял исправник. И успели увидеть только, как захлопнулась за ним церковная дверь. Тотчас же из амбразур-вентиляторов высунулись горлышки ружейных дул. Затем зазвенели стекла, и ружья выглянули из окон второго этажа.

Народ двинулся к церковной ограде, но ружья полыхнули огнем. В тесноте и давке не сразу видно было, кто убит, кто ранен; только тогда, когда толпа отхлынула назад, на мгновение смолкли все крики, все голоса. Оцепенев, от ужаса, люди смотрели на страшную фигуру старика о серебряной бородой, который, лежа навзничь в луже крови, то вытягивался во весь свой огромный рост, то выгибался дугой. Еще двое, лежали неподвижно: один ничком, раскинув руки, другой на боку, с открытым, как бы для крика, ртом. Голосила баба, у которой пулей оторвала пальцы; еще кто-то стонал. Но ужасней всего был мерный, клокочущий хрип старика.

Всю ночь бушевала вокруг церкви толпа; однако приближаться к ограде боялись.

В церкви было тесно и смрадно: двое суток уже отсиживались здесь местные чиновники с семьями, церковники и кулаки, которые имели основания опасаться, что народ, припомнит им старые обиды. С отрядом Черносвитова в церкви было теперь около ста двадцати человек.

Стуча палкой и пробковой ногой по каменному полу, исправник обходил свою крепость.

— Не горюйте, — ободрял он осажденных. — Я поставил в известность о бунте начальника Уральского хребта. На позже двенадцатого прибудет сюда военная подмога с пушками.

Он осмотрел карабины у солдат, велел разрубить пули надвое, потому что их было мало, укрепил ветхую деревянную дверь. С подзорной трубкой в руках он то и дело поднимался на колокольню. Толпа не убывала.

— Не уйдешь, хромуша! — доносились до него голоса. — Нынче нам черед пороть вашего брата. Спустим шкуру с твоей спины, как ты спускал нам!

К церкви стали возами возить солому. Раздались крики:

— Выходите-ка, живоглоты! Дотла сожжем церковь! По кирпичику разберем!

Что-то вроде знамени появилось в толпе. На двухсаженном шесте, обвитом хвоей, развевалось полотнище белого крестьянского холста с надписью: «Царские государственные — не господина Министера!»

— А, пожалуй, и впрямь сожгут, — усмехнувшись, сказал Черносвитов Кирхнеру. — Было б у нас пуль побольше…

Вдруг с Шадринской дороги донесся топот. В свою трубку исправник увидел сорок казаков-башкир, которые во весь опор мчались к слободе; впереди на белом коне скакал лесничий Фролов, «с шиком барин», как называли его в Шадринске.

Толпа замерла, насторожившись.

— Смирно! Сабли наголо, по три справа, марш! — прозвучали слова команды. Весеннее солнце заиграло на клинках.

С дикими выкриками, с мусульманскими песнями влетели казаки в Батуринское. Однако при виде вооруженной толпы Фролов не посмел пустить в ход оружие и, не задерживаясь, промчался карьером прямо за церковную ограду. Лошадей привязали у паперти, казаков-башкир Черносвитов разместил у бойниц.

Ничего не изменилось в положении осажденных. А толпа все прибывала — точно прорвало плотину. Сюда, в Батуринскую слободу, съезжались крестьяне из соседних волостей, батуринцам «на помог». Из большого села Каргопольского мир доставил сюда несколько возов оружия — пик, кос и ножей на древках, охотничьих дробовиков и винтовок. Из дальних сел присылали в Батуринское по пять, по десять надежных людей — для совета: пусть хоть верным, толковым словом помогут мирскому делу. Отставные солдаты, опытные в военном искусстве, установили порядок в толпе: часть крестьянской пехоты приблизилась, к церкви и засела за поленницей дров против церковных дверей, другие расположились по пути к Солодянке; конные поскакали вниз по селу и заняли берега речки, а частью выехали в лес, растянувшийся вдоль Шадринской дороги.

Нет, не одни кафтаны со светлыми пуговицами подняли крестьян в десятках деревень и уездов, не один приказ об отсыпке зерна, не «картофка» только. Много горя и злобы накопилось в мужицком сердце. В церкви сидели враги. Малые дети в люльках смолкали, когда матери грозили им страшным именем Черносвитова. Врагом был и поп, и последний дьячок, и каждый писарь — всякий, кому дана власть, кто, как клещ, сидел на крестьянской шее. Как семьдесят лет назад, в дни Пугачева, люди забыли страх, им не жаль было жизни и крови. Уже знали в толпе, что врагам на выручку спешат из Екатеринбурга две роты солдат с орудиями; но никто не мог уйти от этой церковной ограды — будто там, за каменными стенами церкви, укрылась от народного гнева сама злая доля, сама кручина. И казалось, что вот — раздавить это осиное гнездо, и начнется другая, новая жизнь. Все ближе к ограде подступал народ; теперь, когда казацкая пуля пробивала кому-нибудь грудь или голову и чьи-нибудь пальцы скребли родную землю, никто не пятился назад; еще горячей, неудержимей закипала злоба в толпе.

На беду, повернул ветер; порывистый, леденящий, он гнал косматые облака прямо от церкви на слободу. И служивые распорядились оттащить возы с соломой подальше, чтобы кто-нибудь сгоряча не поджег их: вместе с осиным гнездом заполыхало бы все село.

Черносвитов знал, что никому из осажденных не будет пощады, если крестьяне ворвутся в церковь. Он велел прорубить в дверях новые бойницы, завалил вход понадежней. Перешагивая через спящих, скользя в нечистотах, день и ночь бродил Черносвитов по своей крепости.

Вой стоял в церкви. У осажденных вышла вся вода; уже переловили на колокольне и съели всех галок и голубей. Кирхнер часами лежал неподвижно на скамье, подстелив под себя поповские ризы; он молчал, его маленькие птичьи глаза запали еще глубже, в них черным блеском светился ужас.

Иногда становилось жутко и Черноовитову; но он тотчас представлял себе две роты солдат, которые скачут из Екатеринбурга, и возы с розгами, что тащатся за ними. Он поднимался на колокольню и вскидывал свою трубку, направляя ее на Шадринскую дорогу. Но там не было ничего, кроме густого темного леса и костров, разложенных крестьянами.

Отсюда видел Черносвитов, как толпа разбила его экипаж, как мужики уводили с паперти башкирских лошадей. Он видел, как в сотне шагов от церкви народ судит страшным судом своих лютых врагов, его друзей, не успевших укрыться в этой или в другой какой-нибудь церкви. И снова и снова он потирал руки, и лихо закручивал кверху усы, и направлял свою трубку на дорогу. Долго стоял он так на холодном ветру, и пробковая нога его постукивала по полу, точно отсчитывала удары розог. Выстрел из крестьянского ружья сшиб с него фуражку. Он только попятился на шаг.

На пятое утро, поднявшись на колокольню, он заметил странное движение в толпе. Несколько крестьян прискакало на площадь, вокруг них забурлил народ. Исправник поднял трубку — и в ту же минуту, забыв о своей пробковой ноге, скатился вниз.

— Господа! — крикнул он осажденным. — Молитесь богу! Екатеринбургская команда с двумя орудиями и казачьим отрядом уже вступает в село!

Он отдал приказ своим солдатам стать во фронт, а башкирам, у которых уцелели кони, выстроиться у ворот ограды.

Команда остановилась возле церкви в боевом порядке, прикрывая два орудия. Казаки тотчас оцепили толпу. Мимо цепи казаков, сшибая друг друга с ног, кинулись осажденные — они бежали к реке утолить смертельную жажду.

— Направо, налево раздайсь!

И вдруг из обоих орудий дан был залп холостыми зарядами.

Пожилой офицер подошел к Черносвитову, взял под козырек и представился:

— Командир роты штабс-капитан Фукс. Разрешите мне приступить…

— Спасибо, я сам, — поспешно ответил исправник.

«Секуция» началась.

Два воза с розгами, два воза с палками выехали вперед. Черносвитов остановился у одного из возов; пока писари с солдатами разбивали толпу по обществам — отдельно батуринских, отдельно каргопольских, отдельно белоярских и уксянских, он стоял, прислонившись к возу, и ласково поглаживал туго связанные пучки лоз.

Крестьяне молчали, опустив головы, и мяли в руках свои шапки и рукавицы.

Розги и палки были разложены кучами в нескольких местах, полукругом; у каждой кучи поставлено было по два солдата: у одного — палки, у другого — розги.

Черносвитов вдруг точно очнулся.

— Выводить бунтовщиков! — скомандовал он тихим, охрипшим от жажды голосом.

Дрожь прошла по толпе. У многих шапки вывалились из рук. Сотни глаз обратились в ту сторону, где огромной грудой лежало отнятое солдатами оружие — пики, косы, ножи на древках и уже бесполезные ружья.

Волостные и сельские писари указывали солдатам, кого выхватывать из толпы. Этих ставили отдельно, как зачинщиков: их ждала участь страшнее, чем порка, их ждал военный суд, шпицрутены и острог.

Лесничий Фролов, играя эполетами, расхаживал «руг и не спускал с них глаз: он не доверял конвою.

— Раздевать! — так же тихо скомандовал Черносвитов.

Он был совершенно вознагражден за все пять дней осады. Перед ним, окруженная солдатами, стояла нагая толпа: бледные, посиневшие, вздрагивающие от холода и страха тела.

— Готово! — откликнулся унтер-офицер.

— Подводить! — отдал приказ Черносвитов.

Каждого раздетого подхватывали под руки двое солдат.

Они разводили их по местам. Черносвитов окинул взглядом; весь полукруг, подбоченился и сказал:

— Начинай!

Палки и розги свистнули, раздались вопли. В это время Кирхнер в солдатской манерке поднес исправнику водки. Запрокинув голову, Черносвитов долго и жадно глотал. Потом достал из заднего кармана платок и старательно отер усы.

— Божественная влага! — сказал он. Еще раз обвел глазами широкий полукруг, где взлетали палки и розги, и улыбнулся Кирхнеру: — Попомнят они эту пасху, Викентий Егорович!

У Кирхнера чуть-чуть раздвинулись тонкие губы:

— Солона им, пожалуй, покажется эта «картофка».

Вопли постепенно переходили в стоны; стоны звучали все реже; удары с прежней силой сыпались на бесчувственные тела. Потом из толпы обнаженных выволакивали новых — вторые, третьи, четвертые смены. И опять — сперва слышны были вопли, потом стоны, потом только отрывистые удары, рассекавшие кожу и мускулы.

Подставляя грудь под приклады ружей, бабы рвали из рук конвойных своих кормильцев, своих любимых. И долго протяжный бабий плач висел над слободой. А в церкви поп со своим причтом служил уже благодарственный молебен. Там пели многолетие государю, окропляли святой водой оскверненный божий храм. И торжественно гудел колокол, заглушая бабий плач, благословляя покорность и терпение.