Факультет

Студентам

Посетителям

Студенческие годы в Ново-Александрии (из воспоминаний натуралиста)

Ново-Александрия (по-польски — Пулавы) — уездное местечко бывшей Люблинской губернии, в котором было всего три с половиной тысячи жителей.

Посад Ново-Александрия — переименован так в 50-х годах XIX в. из деревни Пулавы. После первой мировой войны вошел в состав Польши и получил прежнее свое название — Пулавы. Во время первой мировой войны Ново-Александрийский институт сельского хозяйства переведен в Харьков.

То есть почти деревня. Расположена на берегу Вислы и ее рукава — Лахи. Когда-то это было имение знаменитого любимца и министра Александра I Адама Чарторижского, и царь в свое время не раз гостил здесь. Впоследствии имение было конфисковано у Чарторижских, в нем-то помещался наш Институт.

Огромный дворец в виде буквы П с обширным двором и прудом посередине и роскошный столетний парк в 29 десятин на берепу Лахи достались Институту от миллионеров князей. Кроме того, сельскохозяйственному отделению принадлежали три небольших опытных имения и большая молочная ферма, а лесному — большой участок прекрасного леса.

Сама Ново-Александрия утопала в зелени садов и таких же столетних, как в парке, осокорей и липовых аллей. Словом, это была даже не близость к природе, а сама природа. Притом природа очень богатая и сопровождаемая прекрасным, мягким климатом. Если бы я мог выбирать для жизни любое место в государстве, я лучше, пожалуй, не нашел бы. Все остальные условия нашей жизни там были так же благоприятны.

Во время моего поступления в Институт директором его был профессор Василий Докучаев. Это был знаменитый ученый, известный и теперь всему миру как творец новой науки — почвоведения. Его до сих пор нередко так и называют «отцом» почвоведения. Но Докучаев был не только замечательным ученым, но и прекрасным человеком и выдающимся организатором и администратором. Он не признавал никакой формалистики, никакого бюрокра тизма и относился к студентам по-человечески просто, а не с высоты своего директорского величия, как это было в то время почти во всех высших учебных заведениях.

Старый, додокучаевский Ново-Александрийокий институт был чем-то вроде техникума. Может быть, немного выше. Но все-таки не настоящим высшим учебным заведением. Незадолго перед тем он был совсем закрыт из-за громкого скандала, разыгравшегося в нем. В то время попечителем Варшавского учебного округа, т. е. главным педагогическим начальством на много губерний, был известный Апухтин — реакционер, черносотенец и самодур. И вот, когда он как-то явился в Институт на ревизию и начал наводить порядки, давно озлобленные против него студенты окружили его и как следует отколотили. И отколотили даже не просто кулаками, а нашими знаменитыми ново-александрийскими «лулавянками» — толстыми грушевыми палками, настоящими дубинками. Эти дубинки были в большой моде у студентов, и редко кто из них ходил без пулавянки, так что эти палки стали в конце концов чем-то вроде непременной принадлежности нашей студенческой формы. Толстые, очень крепкие и непременно сучковатые, эти красивые палки в случае надобности могли служить весьма внушительным оружием. Студенты носили их не только в Ново-Александрии, но, конечно, брали их с собой и на. каникулы домой, и, таким образом, слава «пулавянок» распространилась широко «по всей Руси великой». А после истории с Апухтиным их слава еще выросла, и они даже на некоторое время перестали называться пулавянками, а были переименованы в «апухтянки». Потом старое название к ним вернулось.

После закрытия Института его было решено вновь открыть, уже как настоящее высшее учебное заведение. Сделать это было предложено Докучаеву. Он согласился, но лишь при условии, что ни с Апухтиным, ни с каким другим попечителем он дела иметь не будет, а будет сноситься только с министром. С тех пор Апухтин не смел и носа показать в Ново-Александрию, хотя раньше он в течение многих лет всегда приезжал сюда из Варшавы на дачу.

Уже это одно расположило студентов к Докучаеву. А затем он сумел поставить дело так хорошо, что мы все чувствовали себя в Институте действительно свободными, а не под постоянным гнетом не только со стороны полиции, но и со стороны своего собственного начальства, как это было в то время в других специальных высших учебных заведениях.

Отсутствие всякого давления и стеснения, ненавистных мне, вместе с прекрасной и такой доступной природой сделали для меня время пребывания в Институте одним из лучших периодов моей жизни. Даже сама программа Института была такая, что вызывала необходимость оставаться близким к природе.

Довольно неприятным явлением среди профессорско — преподавательского состава был наш профессор зоологии. Прозвали мы его «Амеба».

Толстое, массивное, рыхлое, как тесто, тело… «Бесформенный комок полужидкой, полутвердой, студенистой консистенции», как описывалась тогда амеба… Круглое, обрамленное бахромой редкой бороды плоское лицо. И выражение смертельной, невыносимой скуки на этом лице, как будто его начинает тошнить, едва только он вспомнит о зоологии. Вот портрет нашего зоолога.

Можно представить себе, насколько «увлекательны» были его лекции!

Думаю, что он быстро вытравил всякий интерес к зоологии у тех студентов, у которых когда то был. Всем же остальным этот профессор наверно навсегда внушил самое глубокое отвращение к своему предмету. Если ему не удалось погасить интереса у меня — это уже не его вина. Он сделал для этого все что мог. Довольно сказать, что зоология чуть не единственный предмет, по которому у меня на переходных экзаменах была тройка. И не потому, чтобы профессор был требователен и строг. Напротив того, ему было решительно все равно, как отвечают студенты, и экзаменовал он весьма слабо. Да и вообще человек он был очень хороший, благожелательный к людям и добрый, но бесталанный и ничем, кроме легкой выпивки, не интересовавшийся.

Из остальных наших профессоров еще некоторые заслуживают особого упоминания. Неорганическую химию у нас читал Дмитрий Петрович Павлов, брат знаменитого нашего физиолога И. П. Павлова. Это был блестящий лектор. Его лекций не пропускал, кажется, ни один самый ленивый и небрежный студент, настолько интересно и увлекательно они излагались. Павлов был раньше ассистентом Менделеева и навсегда остался фанатическим его поклонником. Когда он в курсе доходил до менделеевской таблицы, он превосходил самого себя, и лекция всегда заканчивалась под гром аплодисментов. Но вот появилось сообщение об открытии аргона, настоящая природа которого в то время была еще не достаточно выяснена и который вместе с тем не находил себе места в менделеевской таблице.

Для Павлова, относившегося к менделеевской таблице с настоящим благоговением, как к святыне, было бы жестоким ударом, если бы оказалось, что существование аргона действительно нарушает основы системы и грозит ее крушением. Лекция, в которой он коснулся вопроса о таблице Менделеева и закончил словами: «Ужасно, если бы это действительно оказалось так, как уверяют некоторые, так как тогда аргон явился бы динамитной бомбой для менделеевской таблицы», произвела потрясающее впечатление на слушателей и вызвала уже не аплодисменты, а настоящую овацию по адресу Дмитрия Петровича.

В институте каждый год читалось несколько популярных публичных лекций, сбор с которых поступал в пользу наименее обеспеченных студентов. Темы выбирались наиболее общедоступные и интересные; о днях лекций делались широкие оповещения в газетах. А так как сама Ново-Александрия с ее 3500 жителей не могла дать достаточного числа слушателей, то в дни лекций управленцем Привислинской железной дороги пускались и со стороны Варшавы и со стороны Люблина специальные поезда, приноровленные к часам начала и конца лекций. Этим путем привлекалась публика, живущая в названных городах, а также в районе железнодорожной линии. Благодаря этим мерам на лекции съезжалось иногда довольно много народу. Лекции Павлова, всегда сопровождавшиеся огромным количеством эффектнейших опытов, неизменно безукоризненно поставленных и удачных, успели завоевать себе совершенно исключительную популярность и привлекали огромное количество слушателей.

Читал Дмитрий Петрович всегда в самом большом институтском зале, и всегда зал был переполнен. Публика являлась не только по железной дороге по обоим направлениям, но много народу приезжало со всех сторон и на лошадях. Выбирались из своих имений захолустные помещики, которые, может быть, многие месяцы никуда не выезжали. И доход от лекций Павлова всегда значительно превышал доход от всякой другой. Словом, это было настоящее торжество Павлова. Понятно, что окончание лекции неизменно сопровождалось бурными овациями. Даже в таком глухом захолустье Дмитрий Петрович сумел приобрести широкую популярность.

Павлов так сумел заинтересовать нас своим предметом, что, когда мы перешли к работе в лаборатории по качественному анализу, многие из нас проводили в лаборатории не только установленные часы занятий, но и целые дни. Мне лично случалось работать по 13—14 часов в сутки. А так как у нас все-таки существовал некоторый контроль посещения лекций (хотя, кажется, больше для статистики — никаких особенных последствий непосещение их не имело), то пришлось изобретать пути обходить этот контроль. Осуществлялся он у нас по шинелям или фуражкам: у каждого была своя вешалка, и особые надзиратели — педеля — ходили и отмечали отсутствующих на лекциях. Шинельная для аудиторий была одна, в лабораторию же вел совершенно другой ход. Однако мы скоро нашли путь, которым, придя в коридор с аудиториями, можно было внутренними лестницами и переходами нашего огромного здания добраться до лаборатории. Шинель и фуражка на месте — педель спокоен: студент на лекциях. А он и не думал на них заглядывать и с утра сидит в лаборатории, куда педеля не смели показывать носа. Наши же симпатичнейшие лабораторные служители никогда и не заикнулись бы о том, что у них делается. Надо было только перед концом лекций теми же обходными путями пройти в общую шинельную, одеться и выйти вместе со всеми. А после обеда можно было уже идти прямо в лабораторию и работать там сколько хочешь. Бывали случаи, что студенты, запустившие анализы, по соглашению со служителями оставались в лаборатории даже на всю ночь.

Органическую и сельскохозяйственную химию у нас читал уже не Павлов, а И. И. Бевад. Но павловская закваска оказалась настолько прочной, что интерес к химии, главным образом аналитической, у нас не остывал. И я, уезжая на каникулы в Севастополь и не желая расстаться с любимым делом, ходил работать в городскую химическую лабораторию. Здесь я встретил полное содействие со стороны городского химика Дубинского, который разрешил мне работать у него когда угодно и сколько угодно. Работал я здесь исключительно для себя, знакомясь с новыми приемами анализа, так как тут мне приходилось иметь дело уже не с почвами, удобрениями и какой-нибудь пшеницей или сеном, а с винами, съестными продуктами или пробами на сахар и белок.

В конце концов исключительно благодаря Павлову я даже решил, что, окончив Институт и поступив на службу, я немедленно устрою себе небольшую лабораторию и буду продолжать заниматься аналитической химией. Увы, из этого решения ничего не вышло, так как устроить лабораторию оказалось далеко не так просто, как я думал. И мой интерес к зоологии все-таки победил; я начал серьезно заниматься птицами, а не химией.

Однако при мне Павлов был у нас не единственным замечательным лектором. Может быть, еще лучше Павлова читал Антон Степанович Саноцкий. Его предметы: анатомия и физиология домашних животных и необязательный курс медицины и гигиены. До профессуры в Институте Саноцкий был врачом-хирургом в военном Уяздовском госпитале в Варшаве. Его вступительной лекции у нас непосредственно предшествовала вступительная же лекция другого нового профессора-законоведа Михаила Андреевича Рейснера. Бывший адвокат, прекрасно владеющий словом, со стройной, атлетической фигурой и интересным, даже красивым лицом, он с первого момента произвел на всех самое лучшее впечатление.

Его речь, гладкая, изящная, стройная и интересная по содержанию, лилась плавно, без малейшей запинки и произвела сильнейшее впечатление на нас, не избалованных хорошими лекторами и неискушенных в ораторских приемах и тонкостях. Понятно, оратора приветствовал по окончании лекции долго не смолкавший гром рукоплесканий, в которых, впрочем, принимали участие и более опытные, чем мы, наши профессора, по обычаю в полном составе присутствовавшие на лекции.

Нам лекция Рейснера казалась верхом совершенства, и мы с некоторым досадным чувством, заранее разочарованные, ждали следующей лекции — Саноцкого, которая должна была начаться после перерыва. Что можно сказать интересного после такой блестящей лекции? Да еще на такую скучную тему, как какая-то скотская анатомия, не имеющая ничего общего с теми широкими общими и животрепещущими вопросами, которые были затронуты в лекции нашего нового законоведа.

Еще больше мы были разочарованы, когда увидели нового профессора: небольшого роста, некрасивый, явно волнующийся… Тоска!

Но уже первыми же словами он сумел приковать наше внимание. А в дальнейшем его волнение и увлечение темой быстро заразили и нас, мы уже до конца длинной, двухчасовой лекции слушали, не проронив ни слова… Не помню теперь не только содержания лекции, но и самой темы и знаю лишь, что никто из нас никогда не видел ничего подобного этой лекции по силе и умению заинтересовать слушателей… И это впечатление было не только наше — студентов, но, очевидно, и наших профессоров: когда Саноцкий кончил, его встретил уже не гром аплодисментов, а бурная, почти дикая, овация, в которую вылились наши чувства. Крики «браво!» не смолкали, и мы с радостью видели, что в них участвуют и все профессора. Они все, во главе с В. В. Докучаевым, вскочили со своих мест и приветствовали лектора стоя. Он же, совершенно смущенный и подавленный таким приемом, взволнованный и густо покрасневший, некоторое время стоял на кафедре, неловко раскланиваясь, а затем поспешил скрыться.

Этой лекцией Антон Степанович сразу завоевал себе прочную популярность среди студентов. А в дальнейшем его популярность и любовь к нему молодежи только росли и крепли. Больше того, несмотря на его крайнюю требовательность, к которой он привык в медицинском мире и к которой мы, наоборот, вовсе не были приучены, его экзамены были триумфом и для него и для нас. У нас возникло даже нечто вроде спорта и соревнования в деле изучения анатомии. Многие из нас дошли до настоящей виртуозности в деле определения костей. Например, отличали за спиной, на ощупь, мелкие ножные косточки овец от таких же косточек свиней. И считалось как бы делом чести ответить Саноцкому на экзамене как можно лучше. И отвечали действительно блестяще. Настолько он сумел заинтересовать нас даже такой скучищей, как остеология (наука о костях) домашних животных, с которой мы начали, и настолько обаятельна была его личность сама по себе.

А когда он впоследствии начал читать для агрономов третьего курса необязательные лекции по медицине и гигиене, на них собирался весь Институт, а аудитория всегда бывала переполнена до отказа. Крайне нервный Антон Степанович не мог читать с кафедры, а всегда быстро холил взад и вперед по аудитории. Но на этих лекциях набиралось столько народу, что лектора окружали сплошной стеной со всех сторон, оставляя ему только полоску шага в четыре длиной. По этой полоске он и метался, делая эти четыре шага туда и назад. Но даже это его мелькание и его нервность не могли отвлечь нашего внимания от его речи.

Будучи врачом-хирургом, Антон Степанович именно из-за своей слабой нервной системы совершенно отказался от медицины и перешел к более спокойной работе. Однако в исключительных, особенно серьезных случаях, когда надежда не только на нашего институтского, весьма плохого и небрежного врача, но и на остальных местных врачей была слабая, он никогда не отказывал в своей помощи студентам и всегда с блестящими результатами. Даже позже, когда он был уже директором Института, какой-то студент оказался тяжелораненым ночью в пьяной драке, товарищи его не задумались в 3 часа ночи разбудить директора в полной уверенности, что он немедленно явится на помощь. И он действительно пришел и сделал необходимую операцию и перевязку…

Гораздо хуже у нас обстояло дело с нашими самыми главными предметами: общим и частным земледелием и обшей и частной зоотехникой. Последние два предмета читал Иван Иванович Калугин, но читал крайне скучно. Никакой популярностью среди студентов он не пользовался, как не пользовались и его предметы.

Профессором общего земледелия был у нас Петр Федорович Бараков. Он и читал очень плохо, и содержание его лекций было таково же; очень неприятен он был и кал человек. Лекций Баракова никто слушать не мог, и лишь из приличия студенты установили нечто вроде дежурства, так что в аудитории всегда все-таки сидело человек пять-шесть. Я же лично никогда не принимал участия даже в этих дежурствах, так как терпеть не мог Баракова.

Полную противоположность ему представлял наш профессор частного земледелия Петр Васильевич Будрин. Необыкновенно симпатичная внешность вполне гармонировала с его внутренними качествами. Это был человек прямо-таки обаятельный как по своему обращению со студентами, так и во всех остальных отношениях. Предмет свой он знал прекрасно, и лекции его были содержательны и составлены образцово. Но читать их не умел, несмотря на многолетнюю практику. В обыкновенной жизни он говорил совершенно свободно, как говорят все, но стоило ему взойти на кафедру, как он как будто сразу лишался дара слова. Следить за его чтением было крайне тягостно, и это делали почти исключительно те два-три студента, которые издавали курс его лекций. Но в противоположность аудитории Баракова аудитория Будрина никогда не пустовала, так как студенты считали долгом посещать его лекции из уважения и личной приязни к этому прекрасному и всеми любимому человеку.

Петра Васильевича мне неоднократно приходилось встречать и впоследствии, причем меня всегда поражало, до чего мало он изменяется по внешности, невзирая на бегущие годы. Особенно я поражен был в последний раз, когда встретил его через 41 год после окончания мною Института: у него на голове все еще не было ни одного седого волоса! А ведь он в мое студенческое время уже лет 15 читал лекции! Я даже в некотором роде возмутился и спросил его, сколько же ему лет. «А вот недавно исполнилось 80. Когда я был директором, у меня появилась было седина, но затем опять исчезла». И в 80 лет Петр Васильевич все еще продолжал свою педагогическую деятельность и даже заведовал кафедрой в сельскохозяйственном институте в Ленинграде. Умер он года через полтора после моей последней встречи с ним.

Из более или менее широко известных ученых у нас при мне читали А. И. Скворцов, А. Ф. Фортунатов и Е. Ф. Вотчал, впоследствии академик Украинской Академии наук.

Евгений Филиппович выделился еще у нас в Институте в самом началу своей профессорской карьеры. Специальностью его была физиология растений. Прославился же он у нас тем, что, представив диссертацию на степень магистра, он был удостоен сразу высшей, докторской степени. Может быть, эта «чересчур большая» ученость и вредила ему.

Лекции он читал таким вычурным языком и с таким невероятным количеством иностранных слов, что слушать его для меня было совершенно невыносимо. Я, вероятно, посетил не больше двух его лекций и дальше выдержать не мог. К счастью, у нас был прекрасный учебник физиологии растений Палладина, представлявший по простоте и доступности изложения полную противоположность лекциям Вотчала.

Поэтому не было ни малейшей надобности подвергать себя пытке слушания лекций последнего, которые без энциклопедического словаря и словаря иностранных слов понять было почти невозможно. Впрочем, одну его фразу я даже запомнил на всю жизнь. Забравшись в своем изложении в такие невероятные выспренные словоизвержения, что ему, видимо, даже самому стало жутко, он вдруг спохватился и прервал себя: «Но не будем блуждать в дебрях схоластического дидактизма, скажем проще…» и немедленно залез опять в такие же дебри… Какое отношение имеет какой-то схоластический дидактизм к физиологии растений, вряд ли знал и сам наш хитроумный профессор. Мы так никогда и не могли уяснить себе, для чего это нужно говорить так, чтобы никто ничего не мог понять. Ведь написал же Палладии то же самое человеческим языком…

Профессором политической экономии и экономики земледелия был известный в свое время и редкий тогда ученый-марксист Александр Иванович Скворцов. Суровая внешность и весьма сдержанное, внешне сухое обращение со студентами сделали то, что студенты его очень боялись, хотя оснований для этого не было никаких, так как в действительности он был очень мягким и благожелательным человеком. И те, кто знал его ближе, относились к нему совершенно иначе. Но ближе узнать его было нелегко, и это удавалось только при особых условиях. Так, его хорошо знали очень немногочисленные у нас в Институте студенты-марксисты. И затем он становился неузнаваемым: простым, даже довольно веселым и сердечным человеком с теми студентами, которыми он руководил в их дипломной работе на летней практике в год окончания Института. Тут только мы его узнали впервые по-настоящему и совершенно изменили свое прежнее о нем мнение. Это я могу оказать, между прочим, и по личному опыту. Читал он содержательно, но увлечь слушателей не умел.

Наконец нельзя не упомянуть о широко известном в свое время профессоре статистики и сельскохозяйственной экономики — Алексее Федоровиче Фортунатове. Но при мне он читал только статистику. Это был милейший и добрейший человек. Нас он поражал своей огромной, как нам казалось всеобъемлющей эрудицией. Правда, Алексей Федорович кончил два высших учебных заведения и был по образованию врач и агроном. И при его прославленной, совершенно феноменальной памяти сравнительно не так уж трудно было «знать все», как нам иногда начинало казаться относительно Фортунатова. Какой бы вопрос из какой бы области студент ему ни задал, он всегда получал исчерпывающий ответ.

Алексей Федорович иногда любил щегольнуть своей памятью. Например, встретив какого-нибудь бывшего студента, который у него учился лет 10 назад и которого он и тогда знал только как одного из массы курса, он обращался к нему по имени и отчеству. Зачем ему понадобилось когда-то узнавать имена и отчества всех студентов и как он мог их помнить через 10 и даже 20 лет, когда мимо него проходили сотни и тысячи этих студентов, было для нас необъяснимо. Может быть, это было своего рода упражнением для поддержания или дальнейшего развития памяти… Фортунатов постоянно приводил в смущение студентов свой изысканной вежливостью. Как ни старались мы при встрече с ним приветствовать его первыми, это далеко не всегда нам удавалось. Увидев его приближение, только приготовишься снять фуражку и поздороваться с ним, а Алексей Федорович уже снял свою черную шелковую кепку-блин и приветливо раскланивается с тобой, неизменно называя тебя по имени и отчеству. И хоть бы раз он спутал эти самые имена и отчества!..

От гибельного воздействия нашего профессора зоологии меня спасли три разные вещи.

Во-первых, постоянное пребывание среди природы, парализовать действие которой трудно. Во-вторых, отношение к нам директора. В огромной приемной Докучаева стояло несколько больших стеклянных шкафов с чучелами птиц. Когда, кто и где их собрал, я не узнал, но птиц было много, и среди них были интересные и для меня масса новых. На некоторых имелись названия, на других не было. Расставлены по шкафам они были как попало, в полном беспорядке и так бестолково, что многие из них едва виднелись.

Проходя через приемную директора, я не забывал остановиться у шкафов и подолгу задерживаться перед ними, любуясь птицами. Я мечтал о том, как хорошо было бы, если бы можно было увидеть их всех близко, хорошенько рассмотреть и, может быть, узнать, как они все называются. И вот я рискнул обратиться прямо к директору, так как знал, что обращаться к профессору было бесполезно. Как только я объяснил Докучаеву в чем дело, он сразу же разрешил мне работать в приемной когда я захочу, причем даже показал, где лежит ключ, если комната заперта. Он и не подумал сказать мне, что это вовсе не его дело и что на то есть профессор зоологии, как сказал бы тогда всякий другой директор.

Вне себя от восторга, я немедленно принялся за разборку. В-третьих, в институте я уже нашел некоторые книги, которые помогли мне в моем деле. А в довершение моего счастья я вскоре получил и первый выпуск известной книги А. А. Мензбира «Птицы России», на которую я, конечно, подписался немедленно после того, как подписка была объявлена. Эта замечательная и необыкновенно вовремя появившаяся книга создала многих орнитологов. Сделала она со временем орнитологом и меня. Появление этой книги было третьим благоприятным обстоятельством, о которых я упоминал выше.

Теперь с книгами и целой коллекцией птиц в руках я почувствовал себя именинником и стал подвигаться гораздо быстрее. Скоро я знал уже очень многих птиц. Но не бросал и охоты и время от времени добывал и здесь таких птиц, которых раньше держать в руках не приходилось.

В Ново-Александрии я нашел много новых для меня птиц, а также значительно увеличил список своих охотничьих трофеев. Вел я здесь и запись наблюдений над пролетом птиц и их гнездованием и составил список пернатого населения Ново-Александрии и ее ближайших окрестностей, насколько я мог тогда составить при моем еще довольно слабом знакомстве с птицами. Однако в него вошло больше ста видов. Это для небольшой густонаселенной территории не так уж мало.

Каждая убитая птица, если я ее не знал, приносилась в зоологический кабинет, где сравнивалась с имеющимися экземплярами постепенно накоплявшейся коллекции или определялась по книгам. В некоторых случаях я встречал помощь со стороны ассистента кафедры зоологии И. К. Тарнани, немного знакомого с птицами и всегда охотно шедшего навстречу интересам студентов. А когда я получил все выпуски книги Мензбира, то уже без труда стал определять каждую птицу.

Чтобы не терять зря времени, я придумал использовать для занятий с птицами даже уроки французского языка, которые я давал одному из товарищей. Он говорил, что ему не нужна грамматика и что ему хочется только «наломать язык» по-французски. А так как «наламывать язык» все равно где, то в хорошую погоду я брал ружье, и мы с моим учеником шли в парк, в лес или в какое-нибудь из институтских имений. Болтовня по-французски не мешала мне высматривать птиц, наблюдать за ними и стрелять их когда надо, и время урока у меня не пропадало бесполезно. Правда, лексикон товарища обогащался при этом многими совершенно ненужными ему словами, так как ни птицами, ни охотой он не интересовался. Впрочем, наши уроки шли вообще не по шаблону, и, кроме «французских» орнитологических экскурсий, мы устраивали такие же учебные походы… в биллиардную. Здесь интересы товарища более совпадали с моими, к биллиарду он был далеко не так равнодушен, как к птицам.

Для охоты у меня теперь были товарищи студенты. Компания у нас всегда была одна и та же, хотя мы ходили и не всегда все вместе. Чаще отправлялись вдвоем или втроем. При этом из осторожности сразу расходились подальше друг от друга и затем в назначенное время сходились в условленном месте, чтобы закусить, выработать план дальнейшей охоты или идти домой.

Несмотря на все наши предосторожности, однажды все-таки произошел случай, снова наглядно напоминавший мне, что лучше всего охотиться одному. На этот раз мы охотились всей нашей компанией: Полошкин, Фаас, Фибер и я. Поохотившись сколько следовало, мы сошлись вместе, похвастали друг перед другом своей добычей и затем, мирно стоя в кружке, обсуждали, куда идти теперь. И вдруг наша мирная беседа прерывается выстрелом, и заряд уносится кверху, в воздух, как раз посередине между нами четырьмя… Не помню теперь, чье ружье выстрелило. Чуть ли даже не аккуратнейшего и осторожнейшего немца Фааса. Каким образом последовал выстрел — тоже не помню. Да, кажется, нам и тогда не удалось выяснить это. Но счастье, что ружье стояло дулом прямо кверху, а не было направлено на кого-нибудь из нас. Иначе троим охотникам пришлось бы хоронить четвертого. Этот случай произвел на нас крайне тяжелое впечатление. После первой вспышки общего возмущения по адресу хозяина выстрелившего ружья, каждый из нас особенно глубоко почувствовал, что он был на волосок от смерти… Продолжать после этого охоту показалось просто нелепым. Мы разрядили ружья, повернули домой и долго шли в мертвом молчании, каждый погруженный в свои мысли… После этого охота компанией уже никогда не повторялась. Советую и каждому избегать ее…

Однажды в институтском коридоре в витрине для объявлений появились темы для сочинений студентов. Сочинения эти должны быть прочитаны на семинаре (так тогда назывались такие собрания) в присутствии всех желающих, и автор должен был защитить свое детище от нападения оппонентов. Тогда такие диспуты у нас были новинкой.

Тем была масса, по всем предметам, и каждому предоставлялось выбрать любую. Хотя я готовился быть агрономом, но ни на какие темы по земледелию, животноводству и т. д. даже и не взглянул, а обратился прямо к зоологии. Тем я и здесь нашел много, но все они мне тоже ничуть не нравились. Какие-то там коловратки, амбарные долгоносики, развитие зародыша в курином яйце и тому подобная, с моей точки зрения, «ерунда»! Для них надо было копаться в книгах, делать бесчисленные выписки и в конце концов своими словами плохо написать то же, что уже давно написано авторами книг и написано хорошо. Скучно, шаблонно, никакой самостоятельности, и написанное никому не может быть хоть сколько-нибудь интересно, так как все это он может прочитать в книге, если уже давно не прочитал.

Такая работа меня никогда не увлекала, а в студенческие времена и того меньше. И я пошел к профессору с предложением собственной темы: «Зимующие птицы окрестностей Ново-Александрии». Никаких корпений над книгами и выписками! Ружье за плечо. В поле, в поле и только собственные наблюдения… Вот это было по мне. Самому профессору было, конечно, безразлично, на какие темы будут писать студенты и будут ли они вообще что — либо писать. Он, вероятно, был в душе особенно рад, если бы студенты догадались вообще оставить зоологию в покое. Тогда и ему не пришлось бы слушать о всякой дряни. Но есть еще формальная сторона. Темы выработаны, утверждены советом и объявлены официально. Моей темы там нет, значит… Но как раз формальное-то отношение к делу было решительно изгнано из института. И профессор без колебания принял мою тему, за что я ему был искренне благодарен.

Я энергично и с увлечением принялся за работу, это была именно такая работа, которая являлась моим главным интересом в тогдашней жизни. Птиц я к тому времени знал уже недурно, так что даже прибегать к ружью мне приходилось не так часто. К назначенному сроку сочинение было написано. А на следующий год я значительно дополнил свои первые наблюдения и написал еще одну работу на ту же тему, и теперь мой список заключал в себе уже целых 42 вида.

На этот раз в списке тем я вдруг с удивлением увидел тему: «Продолжение наблюдений над зимующими птицами окрестностей Ново-Александрии». Очевидно, профессор вывесил ее специально для меня. Такое внимание с его стороны окончательно примирило меня с ним.

Сочинения эти сохранялись у меня до войны, и я могу теперь сказать, что это были уже самые настоящие научные работы, хотя, может быть, и недостаточно полные по собранному материалу…

Жизнь в таком крошечном местечке, как Ново-Александрия, текла, конечно, очень однообразно. Кинематография в то время была еще в зародыше, и теперешних кинематографов никто себе и представить не мог. И если бы кто-нибудь вздумал тогда рассказать, что скоро будут такие кино, как наши современные, никто бы этому не поверил. Настолько далеко было до современных кино от тогдашних «синематографов», как тогда говорили.

Как сейчас помню один из первых синематографов, которые нам казались настоящим чудом. Вы платили за вход и входили в обыкновенную комнату. Там на подставке стояла невысокая ширма с несколькими вставленными в ней небольшими стеклами. Каждый из посетителей подходил к одному из стекол и видел через него, как скачет лошадь, бежит собака или идет человек. Все это было миниатюрных размеров и хотя видно было довольно хорошо, но непрерывно дрожало и колебалось. Посмотрев три-четыре такие движущиеся фигурки, вы уступали свое место следующему очередному зрителю, так как на этом кончался весь запас «картин» и долго смотреть было нечего. Но и такие синематографы показывались только в более крупных городах, и наша бедная Ново-Александрия не могла мечтать о такой роскоши. Не могло быть у нас и речи, конечно, и о театре или концертах. Оставались только вечера, устраиваемые самими студентами при участии кого-либо из профессоров. Исполнителями на них бывали студенты и члены семей профессоров, среди которых всегда попадались и музыканты, и певцы, и чтецы. Но вечера эти бывали редко — чуть ли не раз в год. Устраивались они с целью собрать средства в пользу особенно нуждающихся студентов.

Были также группы и даже более значительные кружки студентов, объединенные музыкальными интересами, как и кружки самообразования. Организа-Лэром одного из таких кружков — хорового — был студент Димо, очень музыкальный и обладавший великолепным басом. Голос у Димо был настолько хорош и могуч, что многие из нас пророчили его обладателю блестящую оперную карьеру. Но оказались плохими пророками и впоследствии с удивлением узнали, что Димо стал довольно известным, но не певцом, а… почвоведом.

Между прочим, наш институт дал, кроме Димо, еще целый ряд почвоведов. Такая тяга к почвоведению, вместо агрономии, объяснялась тем, что у нас читали его все его основоположники: В. В. Докучаев, Н. М. Сибирцев и К. Д. Глинка. Все они как творцы совершенно новой науки были, конечно, беззаветно увлечены ею и умели заражать своим увлечением слушателей. Особенно обладал этим умением безвременно погибший от туберкулеза настоящий фанатик почвоведения — Николай Михайлович Сибирцев. Он главным образом и совратил в свою веру особенно много новоалександрийцев.

Политическая деятельность среди студентов почти отсутствовала, так как мы были совершенно изолированы от всего остального русского студенчества и должны были, что называется, вариться в собственном соку. Кроме того, мы жили в окружении чужого и незнакомого нам польского и еврейского населения, в значительной части даже не владевшего русским языком. Только среди студентов поляков, которые были ближе к местному населению и, кроме того, были объединены национальными интересами, направленными против обрусительной политики царского правительства, политическая, революционная деятельность хотя в незначительных размерах, но все-таки имела место, и при мне несколько товарищей поляков подвергались преследованию, были арестованы и сосланы в разные места.

Были в Ново-Александрии два военных клуба местных полков — Тульского и Белевского, но в них бывали очень немногие студенты, так как тамошняя офицерская среда была крайне низкого культурного уровня, слишком далекого от уровня студенчества. Относительно многих офицеров было известно, что они отвратительно обращаются с солдатами, изводят их муштровкой и бьют.

Понятно, студентов не тянуло в такое общество. Только те немногие, которые увлекались картами или игрой в лото на деньги, находили себе в офицерских клубах подходящих компаньонов.

Охота в качестве развлечения тоже была мало доступна; чтобы купить ружье, надо было получить особое разрешение губернатора. А они давались не легко: только тем студентам, которые брали на себя обязательство пополнять зоологические коллекции института и для которых институт эти разрешения и получал. В конце концов для заполнения свободного времени нашим студентам, кроме чтения для одних и выпивки для других, остались только катание на лодках летом, коньки — зимой, городки и биллиард. Из них главными развлечениями были последние два. Но первое место занимали, пожалуй, все — таки городки, и число биллиардистов значительно уступало числу игроков в городки. Немалую роль здесь сыграло то обстоятельство, что за биллиард надо платить, а городки были даровые.

Как ни мала у нас была плата за биллиард (25 копеек в час), но и она служила препятствием для многих. Правда, жизнь в нашем благословенном захолустье была баснословно дешева даже по тогдашним временам. Довольно сказать, что я знал одного студента (а он может быть, был и не один), получавшего от родителей всего десять рублей в месяц, не имевшего больше никаких постоянных источников существования и жившего на эти деньги.

Студентов, живших на пятнадцать рублей, было уже довольно много, получавшие же двадцать рублей могли жить, не стесняя себя и даже позволять себе заглянуть а биллиардную.

Но все-таки городки пользовались у нас особенно большой популярностью и не только у студентов, но и у профессоров. Играли в городки даже директор, сменивший Докучаева — химик Потылицын, и институтский священник, читавший у нас русскую литературу. При участии в игре последнего нередко происходили пикантные эпизоды, когда городок ложился на черту и его ставили стоймя. Известно, что такой городок называется «попом». И вот кто-нибудь из профессоров, забывшись, а может быть, и нарочно, кричит своему партнеру: «попа бейте, попа!». Комично было также смотреть на играющего директора. Это был почтенный старец, очень маленького роста, с огромной бородой и длинными до плеч волосами, всем своим обликом весьма напоминавший служителя церкви. Его у нас так и звали «отец игумен». И когда такой гном-игумен орудовал длинной палкой для городков, пытаясь кинуть ее как можно сильнее, зрелище получалось довольно забавное и веселое. Среди профессоров абсолютным чемпионом всегда был наш химик Павлов, который играл действительно хорошо. К игре же остального начальства мы относились свысока.

Но такое отношение было неудивительно, так как у нас были замечательные игроки. Ядро их составляли бывшие питомцы вологодского реального училища, которые почти все играли очень хорошо. Некоторых же из них можно было назвать настоящими артистами этой увлекательной игры. При этом у большинства из них была своя особенная манера бросать палку: вытянутой рукой и действуя при этом всем корпусом на 90 градусов, вправо замахивались рукой еще градусов на 90 и затем резким поворотом всего тела давали толчок палке. Получалась страшная сила, и при удачном ударе Душкина в поставленный город вылетали за черту обыкновенно все городки сразу. «Разбивать» сторона, в которой находился этот игрок, всегда выпускала его. Городкам Душкин обязан был даже своим прозвищем, которое за ним прочно укрепилось. При сильном повороте туловища полы его растегнутого пиджачка распахивались и взмахивали наподобие крыльев. И в один из таких моментов кто-то вдруг нашел, что Душкин при этом необыкновенно напоминает ископаемую птицу археоптерикса. Почему именно археоптерикса, а не какое-нибудь другое ископаемое или современное крылатое существо, никто доискиваться не стал. Все согласились, что это название необыкновенно подходит к Душкину, и до окончания института он так «Археоптериксом» и остался. Даже в одном из его писем уже после окончания института я нашел подпись «твой Археоптерикс». Кроме Душкина и Титова, в ядро вологодцев входил еще Устрецкий. И эта тройка с присоединением Оришича, Полошкина, Пряничннкова, Фибера и меня составляла одну тесную компанию более или менее одинаково сильных игроков — общепризнанных чемпионов института, всегда игравших вместе и неохотно принимавших в свою компанию посторонних.

Сила, с которой всегда летела тяжеленная палка Душкина, однажды чуть не вызвала катастрофу: ударившись сверху о косо лежащий в городе городок, она рикошетировала вбок и со свистом пролетела над самой головой стоявшего далеко в стороне от аллеи Пряничникова. Несколько сантиметров ниже, и голова нашего Геркулеса была бы неминуемо разможжена — настолько тяжела была палка и с такой страшной силой она летела. После этого случая в момент выступления «Археоптерикса» его противники стали принимать более действительные меры для спасения своих голов: прятались за толстые деревья или спешили перебежать к его городу от своего.

Особенно процветали у нас городки в период экзаменов. В дни подготовки мы собирались перед вечером и играли до темноты, а затем расходились по домам, кто — зубрить всю ночь, а занимавшиеся днем — спать. В дни же экзаменов игра не прекращалась целый день, со сменными участниками, в зависимости от того, кого в данный момент спрашивают, кто должен скоро отвечать и кто «готовится» к экзамену, слушая ответы товарищей.

Вторым любимым летним развлечением было катание на лодках по Висле. В институте было несколько очень хороших гребных лодок — длинных, узких, необыкновенно легких на ходу и очень быстроходных. Впрочем, ими пользовались преимущественно студенты, выросшие у воды и привыкшие « этого рода спорту. Пользовались лодками иногда и для купания, но пользование ими для этой пели при мне было заброшено после одного трагического случая, тяжелая память о котором сохранилась у нас надолго.

Трое моих товарищей по курсу, все хорошие пловцы, неоднократно купавшиеся с лодки, поехали как-то раз кататься и по обыкновению решили выкупаться. Но на этот раз во время купания все трое неожиданно были захвачены сильнейшим водоворотом, какие часто образует быстрое течение Вислы. Как ни боролись они с водой, но вскоре убедились, что справиться с водоворотом не могут, и стали звать на помощь. На их крики поспешили рыбаки, но было уже поздно. На воде еще держался только один из троих, второго рыбаки вытащили уже в бессознательном состоянии, а третьего, Кастальского, совсем не нашли. Товарища, потерявшего сознание, удалось вернуть к жизни, а тем временем были широко организованы поиски утонувшего Кастальского. Привлечены были рыбаки, пустили в ход невод и разные другие сети. На берегу Вислы собрались толпы народа, масса студентов, и все молча, в нетерпении и волнении ожидали результатов поисков. Тут же был институтский доктор. Начало темнеть. Стемнело совсем. На берегу были разложены костры, появились факелы, и под влиянием этой зловещей обстановки настроение становилось все тревожнее, нервы все больше и больше напрягались. От времени до времени из темноты появлялась лодка, все бросались к ней, но опять и опять оказывалось, что и эта лодка возвращалась без результатов. Наконец уже около двенадцати часов ночи, когда общее напряжение достигло крайних пределов, показалась еще одна лодка, подошла к берегу, и рыбаки при общем гробовом молчании вынесли из нее тело Кастальского и положили его на песок. Немедленно под руководством доктора началось откачивание, принимались возможные меры для возвращения к жизни, но безрезультатно. Прошло уже слишком много времени, и, по уверениям доктора, все попытки теперь были совершенно бесполезны. Но толпа требовала, и наш коновал проделывал все что полагается, чтобы поскорее отвязаться и уйти домой.

Наконец он объявил решительно, что сделать ничего нельзя — человек мертв, и в доказательство перерезал у покойника пульсовую артерию на руке…

На меня это нервное ожидание, эта мрачная обстановка с факелами и царящей вокруг зловещей тишиной, вид тела товарища, с которым я разговаривал несколько часов назад, все эти манипуляции с трупом и в особенности грубое движение тупого перочинного ножа, которым доктор перерезал руку, и зияющая при свете поднесенного факела рана, из которой не потекла кровь, произвели потрясающее впечатление. У меня сделалась сильнейшая нервная дрожь, и я решительно не в состоянии был отделиться от людей и пойти один домой. Со мною пошел Титов, проводил до дома и остался у меня ночевать. А наутро я должен был пойти к доктору, так как чувствовал, что иначе ни на минуту не в состоянии буду остаться один вечером. Не знаю, может быть, наш доктор, которого мы иначе, как коновалом, не называли, прописал мне и дозу лошадиную, но во всяком случае действие лекарства было поразительное, и моя нервная система пришла в норму необыкновенно быстро. Я до сих пор помню состав этого лекарства, но вот дозы то и не знаю. А в ней, вероятно, и было все дело.