Факультет

Студентам

Посетителям

«Так ясностью душа твоя сияла…»

Вавилов смотрел с борта пакетбота «Кристи» на пестро бредущее скопище приверженцев Магомета — разных племен и наречий, которыми Африка богата как, собственно, ни одна часть света, и думал: какой потенциал генов, какой спектр человеческих генотипов — совсем под стать генетическому богатству флор маленькой Эфиопии…

Медленно идет пароход по Красному морю, слава богу, не качает. Спать приходится с открытым окном, но тропический зной все равно изнуряет. Жаром дышит каменистое плато Аравийской пустыни. В мареве лимонно растекшегося рассвета обозначаются контуры берега, гребешки темных холмов… Там, за ними, — Египет, опять Египет, вожделенный Египет… Неужели проживешь жизнь, а так и не побродишь по лабиринтам нильских каналов?.. Три урожая в год — таков потенциал этого благодатного края, где солнце смешалось с водой, а ил — это богом данное удобрение — содержит все компоненты, нужные растению. И тут же, конечно, селекция — на протяжении тысячелетий.

Но не хотят сыны Альбиона пускать его — «красного профессора» (будто «красного петуха») на египетскую землю. Хорошо еще, один «хлопец» — итальянский студент — согласился отправиться на нильские берега, став его, вавиловским, полпредом. Надо надеяться, рыскает там сейчас по деревням и базарам. Дошел ли до Верхнего Нила, к предгорьям Эфиопии? Заглянул ли в книжные лавки Каира, где можно добыть нужную литературу?..

На верхней палубе стали появляться леди и джентльмены первого класса в своих утренних ослепительно-белых костюмах. Возвращаются, видимо, в свои метрополии из пленительных вояжей. Болтают, играют в покер, валяются в шезлонгах…

— Мистер Вавилофф, — произнесли за спиной по-английски, но с явным итальянским акцентом.

Николай Иванович обернулся, придерживая откинутую на затылок шляпу. Ему навстречу радостно улыбался мужчина в безрукавке, коротких штанах и в сандалиях на босу ногу. Выпуклые глаза его посверливали, однако, настороженно из-под выпуклых же розоватых очков.

— Я знаю вас. По Аддис-Абебе. Правда, мельком-мельком. Случалось наблюдать вас в нашей миссии. В итальянской миссии. Вы понимаете меня? Инглиш?

Вавилов выжидающе кивнул.

— Вот моя карточка. Губернатор Итальянского Сомали. Имею честь, — Он протянул для пожатия потную руку в густой шерсти волос. — Прямо скажу, я потрясен! Ваше искусство гипнотизера! Нет, это поражает: в мгновение ока очаровать самого раса Таффари — владыку Эфиопии! Суметь получить открытый лист по Эфиопии за какую-то там неделю!.. А известно ли вам, что американская зооэкспедиция ожидала высочайшего решения целых пять недель! Пять!.. Нет, вы гениальный дипломат!

— Сеньк ю, — сдержанно ответил Вавилов, спрашивая себя, что может быть нужно этому типу.

Итальянец сощелкнул со своего фальшь-погончика божью коровку.

— Да, кстати, — спросил, — как понравился вам рекомендованный нашей миссией переводчик?.. Хаким, как будто? Вообще-то он ахмарец, но языком владеет…

— Чудный малый, хотя и плут. Я хорошо потренировался с ним в итальянском, — ответил Николай Иванович на родном языке губернатора.

— О! О!.. Вы говорите по-итальянски?

— Удалось отчасти подучиться, пока болтался по Средиземноморью, добывая визы. Но что касается английских территорий, они так и остались для меня terra incognita — за семью печатями.

Вавилов невольно соскользнул на эту щекотливую тему.

— Могу понять! Могу понять! — поспешно завосклицал губернатор. — Боятся вашего влияния. Я имею в виду Францию и Англию. Им есть за что держаться. Господь не обидел их на пиршестве нежданном. Не то что нашу бедную Италию… Нам не везет. Или, лучше сказать, везет как утопленникам. Судите сами: Сомали, коего имею счастье быть губернатором… ну, еще Эритрея, слава богу, итальянская… затем Ливия, Триполитания. И — все. Все! К тому же, заметьте, это пустыни… Правда, вот Эфиопия — никем пока не сорванный орешек. Но… — он тряхнул кистью, будто что-то отбросив, — что с нее возьмешь? Сами вы убедились: каменистые почвы, ничтожный урожай… Едва удовлетворяет внутреннюю потребность собственно этой страны. Убогость. Вряд ли игра стоит свеч! Ваши подсчеты не противоречат ведь нашим данным?

И впился взглядом в лицо ученого. Вавилов спросил осторожно:

— И каковы же ваши данные?

— А… Всего полтора-два миллиона гектаров, — итальянец пренебрежительно взмахнул рукой, — два процента территории… Ну, дак ведь?

«Вот он, сиюминутный прагматизм этих современных конкистадоров… С такими мерками подходить к концентрату мировых генов, к зерновому фонду Земли, к жемчужине я истоку земледельческой цивилизации!» Николай Иванович внутренне усмехнулся. И ответил не без удовольствия:

— Увы, так. Наши сведения не расходятся с вашими.

— Ну, вот видите! — Губернатор Итальянского Сомали прищелкнул соболезнующе языком и потянулся, норовя притронуться к плечу Вавилова. Но тот слегка отклонился.

Начиналась или показалось, что начинается, легкая качка. Николай Иванович задернул окно занавесочкой. Ее тронул легкий бриз. Потом она затрепыхалась, по каюте пошла солнечная рябь. Видно, качки все же не избежать… Путешествие по морю было для Вавилова пыткой. Появилось предчувствие дурноты. Значит, не писать и даже не читать… А ведь предстоял международный съезд по пшеницам в Риме!

Надо было подготовиться… Впрочем, сам доклад о мировых центрах генов пшеницы уже отчасти «обкатан» — еще во время выступлений в Иерусалимском университете и в Тель-Авиве осенью, когда мотался по Палестине. Теперь, правда, помимо свежих фактов, связанных с находкой новой группы твердых пшениц в горах Высокого Атласа — в Марокко, безлигульных твердых на Крите, диких пшениц в горах Сирии и подобных же дикарей в Заиордании, возле Аравии, — помимо всего этого «в багаже» была еще Эфиопия. И все это надо было переворошить в памяти и выстроить. Обозначить географические центры мягких и твердых пшениц, по существу определяющих исторические очаги двух наиболее ранних оседлых цивилизаций Земли… Доклад, как и обычно, предстояло делать на английском. Но неплохо бы еще подштудировать итальянский. Пригодится и в кулуарах съезда, и при поездке по Италии. Особенно если приедет Ленушка…

Опасаясь, что Елена Ивановна испугается финансовых трудностей, он настаивал, чтобы она забрала «все, что у меня есть», то есть остатки его жалованья, и взяла бы еще в долг. В письмах к ней успокаивал: «С премией вывернемся». Он имел в виду Ленинскую премию, которой был удостоен за «Центры происхождения культурных растений», о чем вычитал в палестинской газете «Дни». Впрочем, здесь же, имея в виду денежную сторону премии, он заметил: «Сама премия меня мало интересует, все равно пролетарии. Но за внимание тронут. Будем стараться». И все же премия совсем не была лишней именно теперь: подвернется ли еще случай вместе насладиться Италией? Своего рода свадебное путешествие. Он устал мотаться в одиночестве, как Агасфер по Вселенной, он соскучился неимоверно и, боясь, что его Ленушка не сумеет сделать все как надо, советовал просить отпуск без сохранения содержания на два или полтора месяца — для работы в ботанических лабораториях и гербариях и вообще «по семейным обстоятельствам», тем более что ей в самом деле придется помочь ему в его экспедиционных поездках.

Ему была удивительна эта тоска по любимой женщине — в разлуке. Ничего похожего он раньше не испытывал… Он вспоминал даже первые месяцы брака с Екатериной Николаевной, проведенные в Англии — в канун мировой войны, — куда он был направлен для пополнения знаний перед вступлением в профессорское звание… Они бродили по Лондону — набережной Темзы, паркам, осматривали Тауэр и Национальную галерею, шатались по Пикадилли, катались на всех разветвлениях подземного и наземного метрополитена. Катя старательно фотографировала мужа в разных уголках британской столицы… Но вот начались будни: Николай поселился в Кембридже — послушать лекции, затем перебрался на берег моря, в Мертон, в Садоводческий институт. Катя же преспокойно осталась в Лондоне, занялась живописью и социологическими изысканиями, пропадая целыми днями в библиотеке Британского музея. И хотя Катя, как и он, окончила Петровку, а познакомились они на Полтавской опытной станции, где проходили студенческую практику, и возникшая дружба переросла в любовь, они так и не нашли какого-то общего корня. «Ведь, право же, вполне искренне хотелось мне… целиком отдаться селекции, биологии, микологии, но что же делать, если не могу я… Уж очень, оказывается, срослось с моими мозговыми клетками… представление об общественной работе», — писала она ему за несколько месяцев до свадьбы из Калужской губернии, куда она была направлена для работы агрономом и где намеревалась заняться общественно-просветительской деятельностью.

Трещинка непонимания разрасталась, как у расколовшейся льдины в начавшемся половодье. Он стоял будто на одной льдине, она — на другой… Каждый шел своим путем — ну, казалось бы, и слава богу. Она я переводчица (чем не помощник?), она и рисовальщица (яу так худо ли — жена-художница?), любит музыку, прекрасно фотографирует. Но нет, не получалось у. них какого-то сплава. Восторженная и столь же безапелляционная, она почему-то все время чувствовала себя ущемленной. И странно: она как будто нарочно выискивала и подчеркивала разность их натур, и только его снисходительная уступчивость не доводила ежедневных пикировок до серьезных ссор.

В первые годы магистратства он еще не определил своего интереса в науке, а преподавательская повседневность вызывала острое сомнение в избранном пути — хватит ли у него сил и способностей сделать что-либо полезное в науке: «Увы, ясная и конкретная цель у меня облачена туманом. Но пойду, а там будь что будет». Он искал тогда Катиной поддержки и одобрений. И она от души сочувствовала ему и давала советы. Но само это сочувствие и постоянная готовность успокоить еще больше усугубляли его терзания и, наверное, подспудно вызывали неосознанное раздражение… Она это улавливала. И потому после учебной командировки в Европу и, экспедиции в Иран, когда ему предложили место преподавателя (обещая кафедру в дальнейшем) на Саратовских высших сельскохозяйственных курсах, она не, потянулась за ним, не покинула московскую квартиру. Конечно, время было трудное — осень 1917 года, а ему там, в Саратове, даже не обещали квартиру, и пришлось обосноваться в кабинете — за загородкой. Но ведь многие другие, такие же молодые «агрономши» с превеликой готовностью отправились в эти волжские степи, где ему, да и им, виделся испытательный полигон для решения назревших вопросов, тех, что старила перед ними Природа. И горело предчувствие большой самостоятельности и свободы для постановки научных опытов. И, увы, теперь ему хотелось делиться своими делами и сложностями отнюдь не с Екатериной Николаевной.

В год окончания Петровки он проводил свои опыты на Бутырском хуторе и там впервые увидел пятнадцатилетнюю девушку Сашу, дочь агронома, управляющего хозяйством этой селекционной станции Зоотехнического института. Позже она стала студенткой Петровки, они встречались уже на опытных делянках и на семинарах Дионисия Леопольдовича Рудзинского. И в апреле двенадцатого года перед началом очередного семинара не кто иной, как она с подружками, «осенила» брак Николая Ивановича с Екатериной Николаевной, осыпав их со второго яруса аудитории дождем разноцветных бумажек, нарушив тем самым тайну этого союза. Вскоре она сама вышла замуж за своего сокурсника и стала Александрой Юльевной Тупиковой. Это ее, возвратясь из первой своей экспедиции по Ирану и Памиру, упросил Николай Иванович поехать на Заравшацское опытное поле (под Самаркандом) и высадить там его коллекции. Он давал ей в письмах советы: в какое время дня заражать растения головней, как охранить колоски от суховеев — подвязывать к ним пробирки с водой. Сопроводил письмо рисунком, как это надо делать. Прислал ей с шутливой надписью английскую книжечку «История булки». Сообщал ей о своей жизни: «А без Вас тут что нового? Самое интересное — это лекции Валерия Брюсова о древнейших культурах человечества… Эгейская культура встала как живая… Ну, а потом была инфлюенция и писался «Иммунитет» («Иммунитет растений к инфекционным заболеваниям»). Как-то у Вас? Good bye. Ваш Ник. Вавилов».

Слегка одуревший от качки, лежа на диване в каюте парохода «Кристи», он вновь перебирал в памяти события, пытаясь уловить начало конца их любви с Катей, Екатериной Николаевной. И вновь подходил к черте, когда, увлеченный писанием «Иммунитета», он обращался за поддержкой и советом уже не к ней. Мысль его тянулась к Заравшанскому полю. К Саше Тупиковой-Фрейман. В мае того же семнадцатого года он писал ей в Катта-Курган: «…У Вас, вероятно, теперь уже все выколосилось и наступило время заражения пшеницы пыльной головней. В первую очередь, если, будет у Вас возможность, заразите московскую персидскую № 173. Она теперь стала еще интереснее в смысле головни. А. Г. Николаева нашла с С. Г. Навашяным, что у ней, вместо обычных для Secale и Triticum 16 хромосом, их 28. Н. Е. Прокопенко нашла, что в семенах у этой fuli ginosum кислот органических в 2 раза больше, чем у обыкновенных. Шансы на то, что № 173, может быть, окажется устойчивым к пшеничной головне, по-моему, увеличились. Хромосомное число указывает, что весь механизм внутренний у этой пшеницы особенный… Как растет она у Вас, как в сравнении с другими? Любопытно, как она ведет себя в отношении засухи?..»

Позже было установлено, что Triticum persicum содержит не 16, а 14 хромосом.

С радостью он рассказывает и о своих делах: «В теплице в Политехническом я устроил конкурс скороспелости под влиянием отчета Тулунского опытного поля Иркутской области (между прочим, это интереснейший отчет, и в частности по пшеницам; он вышел совсем недавно, если у Вас нет на опытном поле, я немедленно его вышлю). Получил от заведующего Тулунским полем самую скороспелую рекордную американскую пшеницу Prelude и собрал все, что у меня было скороспелого, и теперь выжидаю, кто окажется победителем. Мне бы хотелось, чтобы рекорд поставили памирские. Интересно, как у Вас выразится это соревнование».

И в следующем письме: «Итак, вегетационный период кончается, а у Вас и совсем почти кончился. Как «монография» персидских пшениц? Неужели они все озимые? Неужели у памирских пшениц без ligula не окажется никаких анатомических отличий? Если бы таковые нашлись, было бы очень занятно и Памирский район пришлось бы географически выделять. А такие выделения беспокоят всю филогению… — И корил ее: — Ну как же у Вас, пишете Вы мало; ведь перед Вами пробежали все почти пшеницы Персии, Туркестана, Бухары? Как-то все это будет сведено в стройную картину? И поддастся ли обобщениям… Когда же в Москву? Как дела?.. Ваш Н. Вавилов».

И сейчас, десять лет спустя, качаясь вместе с пароходом «Кристи» в волнах Красного моря, он понимал, что та нежность, которую он испытывал к Саше, не таила каких-либо лирических нот, но был в этом какой-то порыв души, вызванный их невольным с Катей отчуждением. Просто Саша вошла в фарватер его жизни — и стала своей. Как становились затем своими, почти родственниками, все, будь то мужчины или женщины, если они начинали жить его одержимостью. Он мог им отдать все, что имел, и, как от близких, от них ждал полной отдачи и взаимности. И он хотел, чтобы они, как родные, уже всегда и мыслью, и душой, и делом были с ним, — неважно, что годами эта взаимность и близость могла выражаться лишь в переписке, ибо добрую половину жизни он был в пути. Он открывался им со всей искренней прямотой и доверчивостью. В этом была осознаваемая им его сила, но была и беззащитность, своего рода обезоруженность, которой могли воспользоваться иные. Но — это он чувствовал верно — на Александру Юльевну он мог положиться во всем.

И он приглашает ее в Саратов — доработать там Памир и Персию, обещает помощь двух курсисток-дипломанток, «В Саратове мы, конечно, Вас устроим, если Вы пожелаете приехать, найдется комната на селекционной станции и, может быть, на ферме… Прожить на 100 руб, — право, не знаю, можно ли, но и этот вопрос уладить нетрудно. Можно из Питера вытребовать и больше». «Из Питера» — потому что место «практикантки» Вавилову удалось выхлопотать от Бюро прикладной ботаники, согласовав назначение в Саратов с заведующим Робертом Эдуардовичем Регелем, одним из помощников которого Вавилов только что был избран. У того же Регеля он добился ставки для своей однокашницы по Петровке — Ольги Вячеславовны Якушкиной, с которой в год окончания института написал «Анатомическое исследование нескольких рас овса в связи с вопросом о соотношении физиологических свойств с анатомическими коэффициентами».

Стоило ему кликнуть — из Москвы и Петрограда к нему, в Саратов, не долго собираясь, приехали и бывшие его слушательницы с Голицьгнских курсов, и молодые сотрудники Петроградского бюро, где он сам проходил практику, будучи студентом: Гали Павловна Николенко, супруги Карташевы, Евгения Николаевна Синская, Екатерина Владимировна Эллади, Константин Матвеевич Чинго-Чингас…

…А Катя? Катя сама все решительнее устранялась с горизонта его интересов; впрочем, и ее собственные социологические и общественные притязания остались втуне. И кто знает, найди она другого человека, и посвяти она кому-нибудь другому те восторженные стихи, которые писались, видимо, не по адресу («Так ясностью твоя душа сияла среди обычных чуждых лиц»), как это бывает в ранней молодости, может быть, у нее сложилось бы все иначе. При этой мысли возникало чувство какой-то вины…

Закончив чтение курса частного земледелия и селекции, он наезжал в Москву — ив феврале, и в марте, и в мае. И в пути, в поезде между Саратовом и Москвою, заканчивал свою монографию «Иммунитет растений к инфекционным заболеваниям».

Работал он вечерами и ночами и в своей московской квартире, на Средней Пресне, — в одноэтажном флигеле с мезонином, отцова дома. Здесь хранились драгоценные образцы иранских и памирских сборов, записи и таблицы — зародыш того живого гербария, который со временем станет всемирно известной Вавиловской коллекцией мирового генетического фонда.

Комнаты были завалены коробками, ящиками, мешочками с семенами, метелками, початками. Книги на столах, стопками — на полу… Здесь же, среди всего этого хаоса, жила Екатерина Николаевна, вряд ли сознавая великую ценность всего этого семенного «хлама», может быть даже несколько ее раздражавшего. Из соседнего дома приходила матушка Александра Михайловна, чтобы присмотреть за многочисленными коробками сына с латинскими бирочками, вытереть пыль… Грозили уплотнением: все «лишние» комнаты, не занятые кроватями, отводились красногвардейцам и матросам. И ради «иммунитета от посягательств» Николай Иванович повесил над своей квартирой многозначительную «карточку»: «Московское отделение Бюро прикладной ботаники и селекции». Это был самовольный акт, но Вавилов был убежден, что благословение Регеля получит и все станет на свои места. Он уже официально извещен о своем избрании помощником Регеля.

Вообще избрание было лестным, и хотелось перебраться в Питер: столичный город манил своими более обширными научными возможностями. Но инерция саратовских начинаний и уже возникших привязанностей приглушала его порыв, и свое согласие он оговаривал: «Мною сделаны в Саратове значительные посевы озимых, бросить которые на произвол я не могу… При самых благоприятных условиях к работе в Отделе я мог бы приступить с весны 1918 года, и то с тем условием, чтобы часть, может быть и большую, времени мне пришлось проводить в Саратове, где заодно я произвел бы яровые посевы, тем более что могу рассчитывать на большое число помощников… У меня тьма своих дел: иммунитет, гибриды и некоторые ботанико-географические работы; лишь в том случае, если я смогу продолжать как следует заниматься ими, я мог бы идти в Отдел прикладной ботаники. Боюсь, что я слишком свободолюбив в распределении своего времени. Со всякими этими оговорками вряд ли я удовлетворю Ваши желания, в особенности если есть кандидаты и помимо меня. Я, конечно, мирюсь заранее с тем, что мои оговорки неприемлемы, и в таком случае должен быть вычеркнут из числа претендентов».

Однако молодой запал и ершистость, свободолюбивые претензии не смутили ни самого Регеля, ни ученый комитет, единогласно и безоговорочно подтвердивший избрание. Несмотря на научный педантизм, а может быть, именно поэтому Регелю привлекательна была широта и всеохватность вавиловского таланта. В следующем письме, поблагодарив за избрание и честь, Вавилов резюмировал: «Итак, с будущего года, если будем живы и если Содом и Гоморра минует Петроград, несмотря на его великие грехи и преступления, будем двигать настоящую прикладную ботанику».

Письмо с привкусом горечи, иронии и смятения.

Октябрьское восстание… Юнкерский мятеж. А еще до этого появившиеся сообщения о наступлениии на Петроград генерала Корнилова и о якобы готовящейся эвакуации столицы в связи с угрозой занятия ее немцами. Затем известия о новом наступлении на столицу отрядов Краснова; все это слилось в сознании в какой-то тревожный клубок, и поначалу даже непонятно было, как это Регель приглашает его в такое «пекло» — с гибридами, коллекцией, библиотекой? А еще через три бурных месяца, эхом отозвавшихся и на саратовской жизни, и на московской, Николай Иванович в письме, адресованном в Петербург, заявлял в некоторой растерянности: «Ученому комитету в политику вмешиваться резону нет». В этом звучала боль ученого — не помешали бы события делу, которое в его судьбе только-только наклевывается.

В доме на Средней Пресне много говорили о политике, отец причислял себя даже к левым октябристам… Первая русская революция яростнее и непримиримее всего прокатилась как раз по Пресне. По ней, растянувшись на всю Москву, прошла процессия за гробом убитого черносотенцами Баумана. С красными бархатными знаменами. С неистовым пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». И завершилась митингом на Ваганьковском кладбище — в нескольких шагах от вавиловского дома.

Николай с братом Сергеем бегали смотреть на могилу — рядом с могилами родных. А дома сестры уже разучивали на рояле революционную похоронную…

6 декабря был Николин день — именины, много гостей, шарады… А на следующий — всеобщая забастовка, баррикады возле самого дома. Братья Вавиловы не долго размышляли, тут же выломали доски из забора собственного палисадника и «вложили свою лепту» в общий бунтарский подъем.

Пресня, отгороженная от мира, начинает небывалую жизнь со своим «правительством» — Советом рабочих депутатов. Вся Пресня воодушевлена — и старые, и малые, и даже весьма состоятельные сочувствуют восставшим… Но вот по улицам стегануло шрапнелью, чуть не убив вышедшую на крыльцо мать. Снаряд скосил угол магазина колониальных товаров… По вечерам зарево пожаров: горят мебельная фабрика Шмита, лако-красочный завод Мамонтова… И уже известно, что прибывший из Петербурга Семеновский гвардейский полк готовится к атаке на пресненские баррикады. Ударила артиллерия. Семья укрылась в средней темной комнате… Наконец, кто-то сообщил: прохоровские рабочие с белыми флагами и иконами вышли навстречу войскам… Началась расправа. Раненых прятали по домам. Двое нашли приют в вавиловском доме.

Так прокатился по Пресне возле вавиловского гнезда девятый вал первой русской революции и сник. Но оставил в душе след — обостренное чувство справедливости, за которую надо бороться, не щадя себя.

Поэтому, может быть, будоражили уже не только душу, но и юношеский ум публичные лекции в Политехническом музее, с которыми выступал народоволец Николай Морозов — «выходец, из могилы», почти четверть века проведший в Шлиссельбурге кой крепости. Человек, не сломленный приговором пожизненного заточения в каменном мешке, без надежды увидеть свет, писал, работал, выводил на груди цыплят и растил цветы… На его лекции они бегали с Катей — это были их свидания…

В то время, за год до окончания Петровки, Катю арестовали и продержали несколько месяцев под следствием по делу ее сестры Веры, которую судили за причастие к большевистской организации.

Были же эти дни с Катей, наполненные будоражащей романтикой! И писала же она ему такие мадригалы на всех доступных ей языках — на русском, немецком, английском:

Как многогранник чистого кристалла,

Вкрапленный в седой гранит,

Так ясностью душа твоя сияла

Среди обычных чуждых лиц…

Она видела его таким, каким ей хотелось его видеть. А он, может быть, тоже хотел быть таким — «из чистого кристалла», но понимал это по-своему.

…Катя не поехала в Саратов. Да и он ее не очень звал… И вот, прибыв в Москву в мае 1918-го, он застал жену праздничной, загадочной, просветленной. Она шила распашонки для их первенца. Это неожиданно обрадовало. Сразу как-то сняло напряженность их отношений, ушло и ощущение неловкости, неправды, скрытого предчувствия семейного краха. Опять возникла надежда на лучшее. Она сидела днями и вечерами — шила вручную, стежок за стежком. Он спрашивал: почему не на машинке? Она пожимала плечами: так меньше уходит ниток, да и шов мягче. Нежное чувство поднималось к этому еще не родившемуся человечку…

И еще одна радость: брат Сергей нежданно появился той же весной — бежал из немецкого плена. И сейчас жива эта картина: в поношенной гимнастерке, в галифе стоит он среди большой комнаты дома № 15 по Средней Пресне при общем сборе всех родных и жильцов, достает из мешка черные серые лепешки и делит их по душам.

Катя боялась, что у нее не будет молока. Так оно, в сущности, и случилось. Сказывалась, конечно, вся нервная обстановка, в том числе и история с отцом.

Конфисковали основной дом, № 13 по Средней Пресне, — отвели под детский сад. И Иван Ильич решил уехать… Так ему и не привелось дождаться внука: он уехал буквально за несколько дней до рождения Олежки. Проводы отца, вставая в сознании, всегда отдавали болью. И поднималась жалость к этому своенравному человеку, безусловно талантливому, который не захотел, а скорее, не мог уже на старости лет прижиться к новым обстоятельствам.

Отец Иван Ильич, сын и внук крепостных крестьян Ильи Вавиловича и Вавилы Ивановича из села Ивашково Волоколамского уезда, мальчишкой покинул отчий кров, чтобы учиться в Москве на певчего. Прибился к хору Николо-Ваганьковской церкви, благо крестьянских детей здесь принимали. Способности обнаружились незаурядные. Но скончался в деревне отец его Илья, присылавший сыну кое-какие деньжата… Песнями, как известно, сыт не будешь. Родственники пристроили сироту «мальчиком» в купеческий дом. Он и тут проявил талант: смекалистый, расторопный. Ведь многое из коммерции узнал Иван еще в деревенском своем доме: дед с сыновьями — из-за малости и неплодородности земли — занимались также извозом, охотничьим промыслом и торговали льном.

Не удивительно, что его способный внук был вскоре замечен владельцами Прохоровской мануфактуры, стал у них приказчиком. А затем выбился в самостоятельные торговцы «красным товаром» — мануфактурой. Создалась компания «Удалов и Вавилов».

Дела Ивана Ильича шли неплохо, был он смел — не страшился новых начинаний. Самоучка, он много читал, пытался писать стихи… Женился он на дочери художника — резчика и гравера Постникова, работавшего на той же Прохоровской мануфактуре. С ней родили семерых детей, купили и отделали дом с двумя флигелями. Жили большой семьей, относились друг к другу любовно. Выписывали сочинения Чернышевского и журнал «Новь» с приложениями… Жена, Александра Михайловна, вся отдавалась близким: поднималась в пять утра, тихо ходила по дому, хозяйничала, убирала, заботилась… А он, хозяин, требовал, чтобы все было как у людей. Чтобы все было благостно, спокойно, порядочно.

И вот теперь он покидал семью и дом… Запрягли лошадь по прозвищу Аршанец, явился отец — постаревший, вдруг осунувшийся. В пролетку положили огромные его чемоданы, с которыми ездил еще на Нижегородскую ярмарку… А он, сняв шапку и обнажив полуседые свалявшиеся волосы, обнимал всех и плакал… Он уезжал в Болгарию вместе с гравером Прохоровской мануфактуры Власовым и с сестрой своей жены Екатериной Михайловной. Надеялись открыть там дело… Потом приходили от отца невеселые письма, которые он неизменно подписывал: «фатер». После себя он оставил (странно и неожиданно!) коллекцию скрипок, висящих в чулане… Откуда? Зачем?.. Девочки Саша и Лида, правда, музицировали — их учили на фортепиано. А мальчикам в семье заниматься музыкой вообще было заказано: для них готовилось дело посерьезнее — коммерция… Хотя ни Сергея, ни его, Николая, склонить на эту стезю так и не удалось.

Николай и Катя Вавиловы ждали ребенка. И в эти же ноябрьские дни начинала печататься монография Николая об иммунитете. «Гоню с перепиской и переделкой, поэтому сижу в Москве, но не рассчитываю напечатать ранее, чем через 3—4 месяца. И то по Москве это еще скоро», — сообщал Вавилов Регелю в письме от третьего ноября. А седьмого ноября 1918 года родился сын.

Этой радостью он спешит поделиться с Александрой Юльевной — она обосновалась в Саратове и тоже только что родила: «У вас теперь тьма забот, о чем знаю по опыту Екатерины Николаевны. Право, мне раньше казалось, что это проще. А дело мудреное и требует большой выдержки».

Но, едва вкусив первые радости и трудности отцовства, Вавилов вынужден был отправиться в город на Волге. Саратовские Высшие сельскохозяйственные курсы за минувший год превратились в сельскохозяйственный институт, но сложности военного времени потребовали слияния его с Саратовским университетом, при котором и открывался новый — агрономический — факультет, а Николай Иванович становился таким образом заведующим кафедрой частного земледелия этого факультета. Все это требовало его присутствия.

Уезжал из Москвы с ощущением радостного поворота в жизни, с волнующей нежностью к сыну, с ощущением покоя и доброжелательности, установившихся в отношениях с Катей. Радовало и то, что его коллекциям не грозит уже разорение: они получили официальное признание и защиту. На дверях московской его квартиры по-прежнему красовалась вывеска «Московское отделение Отдела прикладной ботаники», но теперь эта вывеска обрела, наконец, законную силу: Регель прислал из Петербурга охранную грамоту.

В грамоте сообщалось, что Московское филиальное отделение по прикладной ботанике, состоящее из ценных научных коллекций образцов семян и растений, библиотеки, инвентаря и помещающееся в квартире Дома № 11 по Средней Пресне, находится под охраной Наркомзема, а сохранение целостности и неприкосновенности всего этого научного имущества возложено на Н. И. Вавилова со строгим предписанием пребывать для этой цели при коллекциях — лично или же перепоручая функции охраны своим заместителям.

Наркомзем был явно благосклонен к Вавилову — чего можно было еще желать?

К тому же, уезжая в Саратов, Николай Иванович заручился справкой от заведующего финчастью Наркомпроса об утверждении сметы на содержание агрофака. И, потрясенная финансовой сноровкой Вавилова, профессура тут же без разговоров удовлетворила его ходатайство о выдаче на нужды кафедры частного земледелия трех тысяч рублей. И хотя эта сумма сама по себе была каплей в море, важно было самоутверждение…

Так, раздобыв средства для новой фермы агрофака — на приобретение лошади и телеги, на уплату практикантам, техникам, поденным рабочим, на посевы и на уборку, на изготовление ящиков под корнеплоды, приобретение корма волам и т. д. и т. п., — он вновь рвется из Саратова в Москву: к своему чаду-чуду Олежке и к завершению печатания в «Известиях Петровской академии» своего «Иммунитета».

В начале января, на рождество, он стоял у дверей отчего дома, замирая от предчувствия радости — встречи с сыном. В его кармане лежала бумага, которая, как казалось, окончательно предрешала поворот в его отношениях с женой и сулила новые надежды.

«Предъявитель сего Н. И, Вавилов состоит профессором агрономического факультета Саратовского университета и по месту своей службы имеет приехать, с семьей из Москвы в Саратов. Агрономический факультет Саратовского университета-просит все учреждения и лиц оказывать всяческое содействие ему и его семье в переезде».

Два месяца ушло на допечатывание монографии — уже отдельным изданием. Подписав листы и «назначив» матушку Александру Михайловну «техником-смотрителем» Московского отделения прикладной ботаники, т. е. своим заместителем, как и предусматривалось охранной грамотой Наркомзема, Николай Иванович забрал семью и по трудным и опасным дорогам (Колчак подступал к Самаре) повез ее на новое гнездо.

…Но гнездо все же не свилось.

Квартиру дали. И в какой-то мере кончилась жизнь бобыля за загородкой в кабинете, где даже не было печки, так что зимними вечерами кабинет если и отапливался, так только горящей до глубокой ночи керосиновой лампой. В этом смысле керосиновая была даже предпочтительнее электрической, которая горела в полнакала, а то и вовсе неожиданно угасала.

Катя стала просто женой ученого, матерью. Теперь она не могла даже подрабатывать переводами или уроками — на руках был Олежка. А сам Николай Иванович был бессилен, особенно в условиях осады города, сделать их быт мало-мальски сносным. Заработок его был немал и по тем временам — 35 000. Но деньги эти имели смысл чисто символический. Фактически же он получал один фунт хлеба и четыре коробка спичек в день лично на себя да по сто граммов хлеба на иждивенцев, «не подлежащих привлечению к трудовой повинности». Дрова выдавались по счету — поленьями. Пайком же профессорская должность не обеспечивалась. Правда, вскоре удалось обогатиться и пайком — ему предложили место консультанта в агрочасти районного управления исследований и изысканий по водному хозяйству (коротко — Рудводхоз).

По городу разгуливала тифозная смерть, тащились по улицам подводы со штабелями гробов, везли раненых в многочисленные лазареты и госпитали. Под госпитали были заняты подвалы и аудитории университета.

В общем, привез он семью не на сладкую жизнь… Катя стоически переносила трудности. Старалась сохранить возникшее между ними душевное тепло, была мужественна, мила, заботлива — как никогда. Вся поглощена домом, сыном…

Спустя два месяца по приезде из Москвы, закончив чтение лекций, он почти безвыездно поселился на учебной ферме Оппоковского хутора. С зари до зари — в поле, на опытных делянках, со студентками-практикантками, помощницами. А после заката — в светелке, на мансарде, глядящей глазом керосинового огонька на Волжский плес, над рукописью.

Здесь рождалось, формулировалось, обосновывалось тысячами уже наблюденных фактов, интуицией, прозрением чудо обнаруженного им закона — гомологических рядов в наследственной изменчивости.